Неточные совпадения
Вдовы Клико или Моэта
Благословенное вино
В бутылке мерзлой для поэта
На стол тотчас принесено.
Оно сверкает Ипокреной;
Оно своей игрой и пеной
(Подобием того-сего)
Меня пленяло: за него
Последний бедный лепт, бывало,
Давал я.
Помните ль, друзья?
Его волшебная струя
Рождала глупостей не мало,
А сколько шуток и стихов,
И споров, и веселых снов!
Увы, на разные забавы
Я много жизни погубил!
Но если б не страдали нравы,
Я балы б до сих пор любил.
Люблю я бешеную младость,
И тесноту, и блеск, и радость,
И
дам обдуманный наряд;
Люблю их ножки; только вряд
Найдете вы в России целой
Три пары стройных женских ног.
Ах! долго я забыть не мог
Две ножки… Грустный, охладелый,
Я всё их
помню, и во сне
Они тревожат сердце мне.
— Ну, вот вам еще доказательство, что она бледна, — продолжала приятная
дама, — я
помню, как теперь, что я сижу возле Манилова и говорю ему: «Посмотрите, какая она бледная!» Право, нужно быть до такой степени бестолковыми, как наши мужчины, чтобы восхищаться ею. А наш-то прелестник… Ах, как он мне показался противным! Вы не можете себе представить, Анна Григорьевна, до какой степени он мне показался противным.
— Вы счастливы, — сказал я Грушницкому, — вам стрелять первому! Но
помните, что если вы меня не убьете, то я не промахнусь —
даю вам честное слово.
— Петр Петрович! — закричала она, — защитите хоть вы! Внушите этой глупой твари, что не смеет она так обращаться с благородной
дамой в несчастии, что на это есть суд… я к самому генерал-губернатору… Она ответит…
Помня хлеб-соль моего отца, защитите сирот.
Катерина Ивановна нарочно положила теперь пригласить эту
даму и ее дочь, которых «ноги она будто бы не стоила», тем более что до сих пор, при случайных встречах, та высокомерно отвертывалась, — так вот, чтобы знала же она, что здесь «благороднее мыслят и чувствуют и приглашают, не
помня зла», и чтобы видели они, что Катерина Ивановна и не в такой доле привыкла жить.
— Панночка видала тебя с городского валу вместе с запорожцами. Она сказала мне: «Ступай скажи рыцарю: если он
помнит меня, чтобы пришел ко мне; а не
помнит — чтобы
дал тебе кусок хлеба для старухи, моей матери, потому что я не хочу видеть, как при мне умрет мать. Пусть лучше я прежде, а она после меня. Проси и хватай его за колени и ноги. У него также есть старая мать, — чтоб ради ее
дал хлеба!»
— Да, да,
помню! — говорил Обломов, вдумываясь в прошлое. — Ты еще взял меня за руку и сказал: «
Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
— Илья! — серьезно заговорила она. —
Помнишь, в парке, когда ты сказал, что в тебе загорелась жизнь, уверял, что я — цель твоей жизни, твой идеал, взял меня за руку и сказал, что она твоя, —
помнишь, как я
дала тебе согласие?
— Нет,
дай мне плакать! Я плачу не о будущем, а о прошедшем… — выговаривала она с трудом, — оно «поблекло, отошло»… Не я плачу, воспоминания плачут!.. Лето… парк…
помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
— Не
дам! — холодно отвечал Захар. — Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и
поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублев стоит. Не
дам фрака!
— Чего пускать! — вмешался Захар. — Придет, словно в свой дом или в трактир. Рубашку и жилет барские взял, да и
поминай как звали! Давеча за фраком пожаловал: «
дай надеть!» Хоть бы вы, батюшка Андрей Иваныч, уняли его…
Не
поминая даже о том, чему он верил полчаса назад, как будто совестно и вспоминать об этом, он потребовал, чтоб ему
дали иоду для вдыхания в стклянке, покрытой бумажкой с проткнутыми дырочками. Левин подал ему банку, и тот же взгляд страстной надежды, с которою он соборовался, устремился теперь на брата, требуя от него подтверждения слов доктора о том, что вдыхания иода производят чудеса.
— Не торопитесь, — сказал Корд Вронскому, — и
помните одно: не задерживайте у препятствий и не посылайте,
давайте ей выбирать, как она хочет.
Но его порода долговечна, у него не было ни одного седого волоса, ему никто не
давал сорока лет, и он
помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge, [в расцвете лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
— У меня хозяйство простое, — сказал Михаил Петрович. — Благодарю Бога. Мое хозяйство всё, чтобы денежки к осенним податям были готовы. Приходят мужички: батюшка, отец, вызволь! Ну, свои всё соседи мужики, жалко. Ну,
дашь на первую треть, только скажешь:
помнить, ребята, я вам помог, и вы помогите, когда нужда — посев ли овсяный, уборка сена, жнитво, ну и выговоришь, по скольку с тягла. Тоже есть бессовестные и из них, это правда.
Кити держала ее за руку и с страстным любопытством и мольбой спрашивала ее взглядом: «Что же, что же это самое важное, что
дает такое спокойствие? Вы знаете, скажите мне!» Но Варенька не понимала даже того, о чем спрашивал ее взгляд Кити. Она
помнила только о том, что ей нынче нужно еще зайти к М-me Berthe и поспеть домой к чаю maman, к 12 часам. Она вошла в комнаты, собрала ноты и, простившись со всеми, собралась уходить.
— Лекарская? — повторила Фенечка и повернулась к нему. — А знаете что? Ведь с тех пор, как вы мне те капельки
дали,
помните? уж как Митя спит хорошо! Я уж и не придумаю, как мне вас благодарить; такой вы добрый, право.
— Я не знаю, какова роль большевиков в этом акте, но должен признать, что они — враги, каких…
дай бог всякому! По должности я имел удовольствие — говорю без иронии! — удовольствие познакомиться с показаниями некоторых, а кое с кем беседовать лично. В частности — с Поярковым, —
помните?
«Там вас капитан на самый верх посадит, — говорили мне друзья и знакомые (отчасти и вы,
помните?), — есть не велит
давать, на пустой берег высадит».
Я стал припоминать, на что это похоже:
помню, что в детстве вместе с ревенем, мятой, бузиной, ромашкой и другими снадобьями, которыми щедро угощают детей,
давали какую-то траву вроде этого чая.
Тем не менее он все-таки сделал слабую попытку
дать отпор. Завязалась борьба; но предводитель вошел уже в ярость и не
помнил себя. Глаза его сверкали, брюхо сладострастно ныло. Он задыхался, стонал, называл градоначальника душкой, милкой и другими несвойственными этому сану именами; лизал его, нюхал и т. д. Наконец с неслыханным остервенением бросился предводитель на свою жертву, отрезал ножом ломоть головы и немедленно проглотил.
— Прощайте, братцы! — кричал в ответ кузнец. —
Даст Бог, увидимся на том свете; а на этом уже не гулять нам вместе. Прощайте, не
поминайте лихом! Скажите отцу Кондрату, чтобы сотворил панихиду по моей грешной душе. Свечей к иконам чудотворца и Божией Матери, грешен, не обмалевал за мирскими делами. Все добро, какое найдется в моей скрыне, на церковь! Прощайте!
—
Помню,
помню; но чего бы не
дала я, чтобы только забыть это! Бедная Катерина! она многого не знает из того, что знает душа ее.
— Позвольте, сударыня, итак, вы не
давали ему денег? Вы твердо
помните, что не
давали ему никакой суммы?
Вообще судя, странно было, что молодой человек, столь ученый, столь гордый и осторожный на вид, вдруг явился в такой безобразный дом, к такому отцу, который всю жизнь его игнорировал, не знал его и не
помнил, и хоть не
дал бы, конечно, денег ни за что и ни в каком случае, если бы сын у него попросил, но все же всю жизнь боялся, что и сыновья, Иван и Алексей, тоже когда-нибудь придут да и попросят денег.
— А ты это
помнишь?
Давай и варенья, я и теперь люблю.
Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому не
дам защищать подсудимого, я не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком в родительском доме, то, обратно, не мог же ведь такой человек и не
помнить, все эти двадцать три года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
У нас в обществе, я
помню, еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно
дамы: «Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и, наконец, мужикам, и „что-де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?“ В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые — один только из них был несколько помоложе, — в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие, должно быть, старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и уж, разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги.
— А пожалуй; вы в этом знаток. Только вот что, Федор Павлович, вы сами сейчас изволили упомянуть, что мы
дали слово вести себя прилично,
помните. Говорю вам, удержитесь. А начнете шута из себя строить, так я не намерен, чтобы меня с вами на одну доску здесь поставили… Видите, какой человек, — обратился он к монаху, — я вот с ним боюсь входить к порядочным людям.
— Больше тысячи пошло на них, Митрий Федорович, — твердо опроверг Трифон Борисович, — бросали зря, а они подымали. Народ-то ведь этот вор и мошенник, конокрады они, угнали их отселева, а то они сами, может, показали бы, скольким от вас поживились. Сам я в руках у вас тогда сумму видел — считать не считал, вы мне не
давали, это справедливо, а на глаз,
помню, многим больше было, чем полторы тысячи… Куды полторы! Видывали и мы деньги, могим судить…
Грушенька закричала первая, чтоб ей
дали вина: «Пить хочу, совсем пьяная хочу напиться, чтобы как прежде,
помнишь, Митя,
помнишь, как мы здесь тогда спознавались!» Сам же Митя был как в бреду и предчувствовал «свое счастье».
Помня связь марксизма с гегелианством, можно сказать, что это познание истины
дает свободу, как признание необходимости.
— Вот я те
дам зàраз, что будешь
помнить! — крикнул офицер, блеснув глазами.
— Не знаю, бабушка, да и не желаю знать! — отвечал он, приглядываясь из окна к знакомой ему
дали, к синему небу, к меловым горам за Волгой. — Представь, Марфенька: я еще
помню стихи Дмитриева, что в детстве учил...
Я
дам тебе один раз навсегда: будешь
помнить!
— Ни ему, ни мне, никому на свете…
помни, Марфенька, это: люби, кто понравится, но прячь это глубоко в душе своей, не
давай воли ни себе, ни ему, пока… позволит бабушка и отец Василий.
Помни проповедь его…
— За этот вопрос
дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь,
помните, что я вам говорил вот здесь… Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? — с улыбкой, тихо прибавил он.
— Да говорите же что-нибудь, рассказывайте, где были, что видели,
помнили ли обо мне? А что страсть? все мучает — да? Что это у вас, точно язык отнялся? куда девались эти «волны поэзии», этот «рай и геенна»?
давайте мне рая! Я счастья хочу, «жизни»!
— Ну, не
поминай же мне больше о книгах: на этом условии я только и не отдам их в гимназию, — заключил Райский. — А теперь
давай обедать или я к бабушке уйду. Мне есть хочется.
— Да ведь я знаю, кто эта
дама, — сказал офицер, на беду романтика подошедший к спорившим: — это г-жа N.; она при мне это и сказала; и она действительно отличная женщина, только ее тут же уличили, что за полчаса перед тем она хвалилась, что ей 26 лет, и
помнишь, сколько она хохотала вместе со всеми?
— Да, милая Верочка, шутки шутками, а ведь в самом деле лучше всего жить, как ты говоришь. Только откуда ты набралась таких мыслей? Я-то их знаю, да я
помню, откуда я их вычитал. А ведь до ваших рук эти книги не доходят. В тех, которые я тебе
давал, таких частностей не было. Слышать? — не от кого было. Ведь едва ли не первого меня ты встретила из порядочных людей.
—
Помните, что человек может рассуждать только тогда, когда ему совершенно не мешают, что он не горячится только тогда, когда его не раздражают; что он не дорожит своими фантазиями только тогда, когда их у него не отнимают,
дают ему самому рассмотреть, хороши ли они.
Марья Алексевна и ругала его вдогонку и кричала других извозчиков, и бросалась в разные стороны на несколько шагов, и махала руками, и окончательно установилась опять под колоннадой, и топала, и бесилась; а вокруг нее уже стояло человек пять парней, продающих разную разность у колонн Гостиного двора; парни любовались на нее, обменивались между собою замечаниями более или менее неуважительного свойства, обращались к ней с похвалами остроумного и советами благонамеренного свойства: «Ай да барыня, в кою пору успела нализаться, хват, барыня!» — «барыня, а барыня, купи пяток лимонов-то у меня, ими хорошо закусывать, для тебя дешево отдам!» — «барыня, а барыня, не слушай его, лимон не поможет, а ты поди опохмелись!» — «барыня, а барыня, здорова ты ругаться;
давай об заклад ругаться, кто кого переругает!» — Марья Алексевна, сама не
помня, что делает, хватила по уху ближайшего из собеседников — парня лет 17, не без грации высовывавшего ей язык: шапка слетела, а волосы тут, как раз под рукой; Марья Алексевна вцепилась в них.
Здесь нет места ни антиномии, с ее логическим перерывом, ни Тайне: беспримесный рационализм — вот обратная сторона того всеведения или «гнозиса», которым
мнил себя обладающим, по одним основаниям, Гегель, а по другим — Беме, почему он и оказывается столь родственным по тенденциям современному «теософизму», оккультному или мистическому рационализму [Шеллинг
дает такую характеристику «теософизма» Беме: «В третьем виде эмпиризма сверхчувственное сделано предметом действительного опыта благодаря тому, что допускается возможное восхищение человеческого существа в Бога, а вследствие этого необходимое, безошибочное созерцание, проникающее не только в божественное существо, но и в сущность творения и во все события в нем…
Об этом Фигнере и Сеславине ходили целые легенды в Вятке. Он чудеса делал. Раз, не
помню по какому поводу, приезжал ли генерал-адъютант какой или министр, полицмейстеру хотелось показать, что он недаром носил уланский мундир и что кольнет шпорой не хуже другого свою лошадь. Для этого он адресовался с просьбой к одному из Машковцевых, богатых купцов того края, чтоб он ему
дал свою серую дорогую верховую лошадь. Машковцев не
дал.
— Не
помню уж. А вдругорядь он меня избил до полусмерти да пятеро суток есть не
давал, — еле выжила тогда. А то еще…
— Ну,
помни же! Давай-ко, уберем тут всё. Лицо-то не избито у меня? Ну ладно, стало быть, всё шито-крыто…
Катерина Ивановна только слегка кивнула своей красивой головкой и добродушно засмеялась. Привалов рассматривал эту
даму полусвета, стараясь подыскать в ней родственные черты с той скромной старушкой, Павлой Ивановной, с которой он когда-то играл в преферанс у Бахаревых. Он, как сквозь сон,
помнил маленькую Катю Колпакову, которая часто бывала в бахаревском доме, когда Привалов был еще гимназистом.
Павлищев доверил его каким-то старым помещицам, своим родственницам; для него нанималась сначала гувернантка, потом гувернер; он объявил, впрочем, что хотя и все
помнит, но мало может удовлетворительно объяснить, потому что во многом не
давал себе отчета.